Казнь Первомартовцев. Окончание

из книги Дмитрия Шериха "Город у эшафота. За что и как казнили в Петербурге"

События 1 марта 1881 года известны хрестоматийно: в этот день народовольцам удалось успешно завершить свою многолетнюю охоту на Александра II, у Екатерининского канала император был смертельно ранен, после чего скончался. Затем были следствие, аресты, суд и – смертный приговор.

К казни через повешение судом были приговорены шестеро: Геся Гельфман, Андрей Желябов, Николай Кибальчич, Тимофей Михайлов, Софья Перовская, Николай Рысаков; поскольку Гельфман на момент вынесения приговора была беременна, ей по закону предоставили отсрочку.

Сразу после вынесения приговора в обществе поднялась дискуссия о смертной казни вообще и казни первомартовцев в частности. Лев Толстой и Владимир Соловьев обратились к новому императору Александру III с призывом помиловать цареубийц. С ответным призывом обратился к монарху обер-прокурор Синода Константин Победоносцев: «Уже распространяется между русскими людьми страх, что могут представить Вашему величеству извращенные мысли и убедить Вас в помиловании преступников... Может ли это случиться? Нет, нет и тысячу раз нет – этого быть не может, чтобы Вы перед лицом всего народа русского простили убийц отца Вашего, русского государя, за кровь которого вся земля (кроме немногих, ослабевших умом и сердцем) требует мщения и громко ропщет, что оно замедляется».

На этом письме император своей рукой написал: «Будьте спокойны, с подобными предложениями ко мне не посмеет прийти никто, и что все шестеро будут повешены, я за это ручаюсь».

Но вот утро казни, 3 апреля 1881 года: позорная колесница под усиленным конвоем и в сопровождении множества зевак движется по петербургским улицам к Семеновскому плацу. В мемуарах петербургского литератора Петра Гнедича, жившего тогда на Николаевской улице, есть связанный с этим утром эпизод: «Процессия двигалась не медленным шагом, – она шла на рысях.

Впереди ехало несколько рядов солдат, точно очищая путь для кортежа. А затем следовали две колесницы. Люди, со связанными назад руками и с черными досками на груди, сидели высоко наверху. Я помню полное, бескровное лицо Перовской, ее широкий лоб. Помню желтоватое, обросшее бородой лицо Желябова. Остальные промелькнули передо мною незаметно, как тени.

Но ужасны были не они, не тот конвой, что следовал за колесницами, а самый хвост процессии.

Я не знаю, откуда набран он был, какие отрепья его составляли. В прежнее время, на Сенной площади, у „Вяземской лавры“, группировались такие фигуры. В обычное время в городе подобных выродков нет.

Это были простоволосые, иногда босые люди, оборванные, пьяные, несмотря на ранний час, радостные, оживленные, с воплями несущиеся вперед. Они несли с собой, – в руках, на плечах, на спинах – лестницы, табуретки, скамьи. Все это, должно быть, было краденое, стянутое где-нибудь.

Это были „места“ для желающих, для тех любопытных, что будут покупать их на месте казни. И я понял, что люди эти были оживлены потому, что ожидали богатых барышей от антрепризы мест на такое высоко интересное зрелище».

Ничего принципиального нового, как знает уже читатель, но для Гнедича эта картина оказалась впечатлением сильнейшим: «Сорок слишком лет прошло с той поры, а я процессию эту точно вижу сейчас перед собою. Это самое ужасное зрелище, какое я видел в жизни».

Разумеется, нашлись в то утро и люди, выражавшие сочувствие приговоренным, иногда с риском для собственного благополучия. Два эпизода описывает мемуарист Лев Антонович Плансон, тогда корнет лейб-гвардии Казачьего полка, призванного охранять порядок (с текстом его воспоминаний читатель может познакомиться в конце книги), некоторые подробности есть и в дневнике генеральши Богданович, прилежного летописца петербургских казней того времени: «Одна женщина за приветствование Перовской была схвачена. Она влетела от толпы в дом по Николаевской; швейцар запер за ней дверь, чтобы спасти ее, но толпа, выломав дверь, избила швейцара, а также эту даму»; «только один человек сказал, что видел людей, им выражавших сочувствие; все в один голос говорят, что толпа жаждала их казни».

Итак, процессия, две колесницы, пять человек с повешенными на груди табличками «Цареубийца». В 8 часов 50 минут они уже на Семеновском плацу; официальный отчет сообщает, что «при появлении на плацу преступников под сильным конвоем казаков и жандармов густая толпа народу заметно заколыхалась». С балкона своей квартиры на Николаевской, 84, за происходящим наблюдает актриса Александринского театра Мария Гавриловна Савина (о чем рассказывает в своих мемуарах адвокат Карабчевский): «Знаменитая артистка М.Г. Савина, жившая в то время в конце Николаевской улицы, видела со своего балкона весь печальный кортеж. Она утверждала, что кроме одного из приговоренных, Рысакова, лица остальных, влекомых на казнь, были светлее и радостнее лиц, их окружавших. Софья Перовская своим кругловатым, детским в веснушках лицом зарделась и просто сияла на темном фоне мрачной процессии».

Известно, что в то утро Семеновский плац был еще покрыт снегом «с большими тающими местами и лужами».

В официальном отчете картина происходящего описана со всей полнотой: «Несметное число зрителей обоего пола и всех сословий наполняло обширное место казни, толпясь тесною, непроницаемою стеною за шпалерами войска. На плацу господствовала замечательная тишина. Плац был местами окружен цепью казаков и кавалерии. Ближе к эшафоту были расположены в квадрате сперва конные жандармы и казаки, а ближе к эшафоту, на расстоянии двух-трех сажен от виселицы, – пехота лейб-гвардии Измайловского полка.

В начале девятого часа приехал на плац градоначальник, генерал-майор Баранов, а вскоре после него судебные власти и лица прокуратуры: прокурор судебной палаты Плеве, исполняющий должность прокурора окружного суда Плющик-Плющевский и товарищи прокурора Постовский и Мясоедов...»

Прервем на секунду описание, обратим внимание на Вячеслава Константиновича Плеве, который тогда занимал достаточно скромную прокурорскую должность, но уже скоро сделал громкую карьеру: директор департамента полиции, сенатор, министр внутренних дел. В 1904 году он тоже станет жертвой политического террора: неподалеку от Обводного канала в его карету кинет бомбу эсер Егор Созонов.

И дальше: «Вот описание эшафота: черный, почти квадратный помост, двух аршин вышины, обнесен небольшими, выкрашенными черною краскою, перилами. Длина помоста 12 аршин, ширина 9 . На этот помост вели шесть ступеней. Против единственного входа, в углублении, возвышались три позорные столба с цепями на них и наручниками. У этих столбов было небольшое возвышение, на которое вели две ступени. Посредине общей платформы была необходимая в этих случаях подставка для казненных. По бокам платформы возвышались два высоких столба, на которых положена была перекладина с шестью на ней железными кольцами для веревок. На боковых столбах также были ввинчены по три железные кольца. Два боковые столба и перекладина на них изображали букву „П“. Это и была общая виселица для пяти цареубийц. Позади эшафота находились пять черных деревянных гробов со стружками в них и парусинными саванами для преступников, приговоренных к смерти. Там же лежала деревянная простая подставная лестница. У эшафота, еще задолго до прибытия палача, находились четыре арестанта в нагольных тулупах – помощники Фролова.

За эшафотом стояли два арестантских фургона, в которых были привезены из тюремного замка палач и его помощники, а также две ломовые телеги с пятью черными гробами.

Вскоре после прибытия на плац градоначальника палач Фролов, стоя на новой деревянной некрашеной лестнице, стал прикреплять к пяти крюкам веревки с петлями. Палач был одет в синюю поддевку, так же и два его помощника. Казнь над преступниками была совершена Фроловым с помощью четырех солдат арестантских рот, одетых в серые арестантские фуражки и нагольные тулупы».

Синий наряд, а не красный, как в былые разы. Неизвестно, отчего это Фролов решил переменить облик: возможно, красный цвет уже обретал тогда устойчивое значение революционного. Как бы то ни было, широко известная и хранящаяся ныне в Третьяковской галерее картина советской художницы Татьяны Назаренко, посвященная казни первомартовцев, неточна в деталях: на ней палач в красной рубахе прикрепляет веревку, стоя на эшафоте из неокрашенной древесины (на деле, как мы знаем, он был окрашен в традиционный черный цвет).

И снова отчет, страшная процедура во всех деталях: «К трем позорным столбам были поставлены Желябов, Перовская и Михайлов; Рысаков и Кибальчич остались стоять крайними близ перил эшафота, рядом с другими цареубийцами. Осужденные преступники казались довольно спокойными, особенно Перовская, Кибальчич и Желябов, менее Рысаков и Михайлов: они были смертельно бледны. Особенно выделялась апатичная и безжизненная, точно окаменелая, физиономия Михайлова. Невозмутимое спокойствие и душевная покорность отражались на лице Кибальчича. Желябов казался нервным, шевелил руками и часто поворачивал голову в сторону Перовской, стоя рядом с нею, и раза два к Рысакову, находясь между первой и вторым. На спокойном, желтовато-бледном лице Перовской блуждал легкий румянец; когда она подъехала к эшафоту, глаза ее блуждали, лихорадочно скользя по толпе и тогда, когда она, не шевеля ни одним мускулом лица, пристально глядела на платформу, стоя у позорного столба. Когда Рысакова подвели ближе к эшафоту, он обернулся лицом к виселице и сделал неприятную гримасу, которая искривила на мгновенье его широкий рот. Светло-рыжеватые длинные волосы преступника развевались по его широкому полному лицу, выбиваясь из-под плоской черной арестантской шапки. Все преступники были одеты в длинные арестантские черные халаты.

Во время восхождения на эшафот преступников толпа безмолвствовала, ожидая с напряжением совершения казни».

После того как приговоренных поставили к позорным столбам, прозвучала команда «на караул» и началось чтение приговора. Присутствующие обнажили головы. Потом мелкая дробь барабанов – и начались уже самые последние приготовления к неизбежному: «Осужденные почти одновременно подошли к священникам и поцеловали крест, после чего они были отведены палачами каждый к своей веревке. Священники, осенив осужденных крестным знамением, сошли с эшафота. Когда один из священников дал Желябову поцеловать крест и осенил его крестным знамением, Желябов что-то шепнул священнику, поцеловав горячо крест, тряхнул головою и улыбнулся.

Бодрость не покидала Желябова, Перовской, а особенно Кибальчича, до минуты надевания белого савана с башлыком. До этой процедуры Желябов и Михайлов, приблизившись на шаг к Перовской, поцелуем простились с нею. Рысаков стоял неподвижно и смотрел на Желябова все время, пока палач надевал на его сотоварищей ужасного преступления роковой длинный саван висельников. Палач Фролов, сняв поддевку и оставшись в красной рубашке, „начал“ с Кибальчича. Надев на него саван и наложив вокруг шеи петлю, он притянул ее крепко веревкою, завязав конец веревки к правому столбу виселицы. Потом он приступил к Михайлову, Перовской и Желябову.

Желябов и Перовская, стоя в саване, потряхивали неоднократно головами. Последний по очереди был Рысаков, который, увидав других облаченными вполне в саваны и готовыми к казни, заметно пошатнулся; у него подкосились колени, когда палач быстрым движением накинул на него саван и башлык. Во время этой процедуры барабаны, не переставая, били мелкую, но громкую дробь».

И финал: «В 9 часов 20 минут палач Фролов, окончив все приготовления к казни, подошел к Кибальчичу и подвел его на высокую черную скамью, помогая войти на две ступеньки. Палач отдернул скамейку, и преступник повис на воздухе. Смерть постигла Кибальчича мгновенно; по крайней мере его тело, сделав несколько слабых кружков в воздухе, вскоре повисло без всяких движений и конвульсий. Преступники, стоя в один ряд, в белых саванах, производили тяжелое впечатление. Выше всех ростом оказался Михайлов.

После казни Кибальчича вторым был казнен Михайлов, за ним следовала Перовская, которая, сильно упав на воздухе со скамьи, вскоре повисла без движения, как трупы Михайлова и Кибальчича. Четвертым был казнен Желябов, последним – Рысаков, который, будучи сталкиваем палачом со скамьи, несколько минут старался ногами придержаться к скамье. Помощники палача, видя отчаянные движения Рысакова, быстро стали отдергивать из-под его ног скамью, а палач Фролов дал телу преступника сильный толчок вперед. Тело Рысакова, сделав несколько медленных оборотов, повисло также спокойно, рядом с трупом Желябова и другими казненными».

Сколь подробен официальный отчет в описании приготовлений к казни, столь же скуп он на слова, когда речь зашла о самой экзекуции. О причинах можно догадаться: повешение первомартовцев сопровождалось драматическими обстоятельствами, дотоле в истории петербургских казней не случавшимися. Тимофея Михайловича Михайлова вешали трижды! Когда впервые палачи выбили из-под его ног скамейку, веревка оборвалась, и Михайлов рухнул на помост; при второй попытке повешения, когда Михайлов сам снова взобрался на скамейку, веревка оборвалась вновь.

Лев Антонович Плансон вспоминал: «Невозможно описать того взрыва негодования, криков протеста и возмущения, брани и проклятий, которыми разразилась заливавшая площадь толпа. Не будь помост с виселицей окружен внушительным сравнительно нарядом войск, вооруженных заряженными винтовками, то, вероятно, и от виселицы с помостом, и от палачей и других исполнителей приговора суда в один миг не осталось бы ничего...

Но возбуждение толпы достигло своего апогея, когда с площади заметили, что Михайлова собираются вздернуть на виселицу еще раз...

Прошло с того момента более тридцати лет, а я до сих пор слышу грохот падения грузного тела Михайлова и вижу мертвую массу его, бесформенною кучей лежащую на высоком помосте!..

Однако откуда-то была принесена новая, третья по счету, веревка совершенно растерявшимися палачами (ведь они тоже люди!..)

На этот раз она оказалась более прочной... Веревка не оборвалась, и тело повисло над помостом на натянувшейся, как струна, веревке».

В дневнике Александры Викторовны Богданович приведена другая версия, еще более страшная: по ее словам, Михайлова фактически вешали четырежды. «Первый раз он оборвался и упал на ноги; второй раз веревка отвязалась, и он упал во весь рост; в третий раз растянулась веревка; в четвертый раз его пришлось приподнять, чтобы скорее последовала смерть, так как слабо была завязана веревка. Доктора его в таком положении держали 10 минут».

И еще из ее же дневника: «Желябову и Рысакову пришлось довольно долго промучиться, так как палач Фролов (один-единственный во всей России палач) так был потрясен неудачей с Михайловым, что этим обоим дурно надел петлю, слишком высоко, близко к подбородку, что и замедлило наступление агонии. Пришлось их вторично спустить и повернуть узлы прямо к спинной кости и, завязав их крепче, снова их предоставить их ужасной участи».

Не писать же было обо всем этом в официальном отчете, призванном продемонстрировать безукоризненное исполнение монаршей воли!

Все завершилось в 9 часов 30 минут. Прекратился барабанный бой, на эшафот внесли пять черных гробов, в которые были положены снятые тела казненных; процедуру эту начали с тела Кибальчича. «Гробы были в изголовьях наполнены стружками», – зачем-то сообщает нам составитель официального отчета. После освидетельствования тел гробы отправили на Преображенское кладбище: вначале подводами, затем по железной дороге до близлежащей станции «Обухово». Бывший смотритель кладбища Валериан Григорьевич Саговский вспоминал про то, как ранним утром 3 апреля на станцию прибыл паровоз с прицепленным к нему товарным вагоном, как прибыла охранять похороны казачья сотня, как проходило само погребение: «Привезли ящики с телами казненных к могиле и стали спускать. Ящики до того были плохи, так наскоро сбиты, что некоторые из них тут же поломались. Разломался ящик, в котором лежало тело Софьи Перовской. Одета она была в тиковое платье, в то самое, в котором ее вешали, в ватную кофту.

Во время опускания гробов в могилу была какая-то жуткая тишина. Никто не проронил ни одного слова... Тут же пристав отдал распоряжение засыпать могилу, сравнять ее с общим уровнем земли».

В советские годы практически на месте захоронения выросли постройки домостроительного комбината.

А на плацу уже в 10 часов утра градоначальник дал приказ разбирать эшафот, что и было исполнено специально нанятыми плотниками. Тем временем палачи – по свидетельству очевидцев – открыли торговлю кусками снятых с виселицы веревок, и было много желающих купить их «на счастье».

Постфактум: Гесю Гельфман миновала судьба ее товарищей, но жизнь ее тоже завершилась трагически. Она родила в тюрьме, и хотя под давлением европейской общественности император заменил ей смертный приговор на бессрочную каторгу, уже вскоре Гельфман умерла: сказались как тяжелые роды, проходившие без медицинской помощи, так и потеря ребенка – тот был забран у матери вскоре после родов.

И еще деталь, не всем известная: в середине 1880-х годов знаменитый русский баталист Василий Васильевич Верещагин написал «Трилогию казней»; в первой картине изображалось распятие на кресте в древнеримские времена, во второй «взрывание из пушек в британской Индии», а третья называлась просто: «Казнь через повешение в России».

Эту картину еще именуют « Казнь народовольцев» или даже конкретнее – « Казнь первомартовцев ». Третьего апреля 1881 года на Семеновском плацу Верещагин не присутствовал; по всей видимости, он побывал на месте экзекуции позже. Работе над триптихом помогло то, что за казнями Верещагин все-таки наблюдал воочию, это известно достоверно. Знаменитый дореволюционный журналист Александр Амфитеатров так пересказывал один монолог баталиста: «Спокойно, без дрожи, по-львиному зорко, все схватывая, наблюдая, присутствовал он при таких сценах, от которых охватывает ужас.

Он рассказывал о казни политических:

– Когда выдернут скамейку, – человек закрутится. Начнет быстро-быстро перебирать ногами, словно бежит. И локтями связанных рук делает движения кверху, – словно зарезанная птица бьется. Веревка крутится. Закручивается, останавливается и начинает раскручиваться. Сначала медленно, потом быстрее, потом опять медленно. Опять остановка. И снова начинает крутиться в другую сторону. И так то в одну, то в другую сторону, все медленнее, короче, и наконец тело повисает. Под ним образуется лужица. А как казнь совершена, бросаются представители „лучшего общества“ за куском веревки „на счастье в картах“. Рвут друг у друга.

Он рассказывал, как писал свои картины.

Во всех жестоких подробностях».

Пять виселиц на картине Верещагина. Запруженная народом площадь. Снежная зима. Не совсем точное изображение обстоятельств, что и говорить.

В.Верещагин "Казнь первомартовцев"


Ян Нейман. Прощание. С. Перовская и А. Желябов

Помощника и доверенное лицо Лорис-Меликова звали Бенедикт Карлович Миллерс, надворный советник. Лет сорока пяти, с седою всклокоченной шевелюрой и умным сухим лицом, он с удобством расположился в маленьком полутемном кабинете: окна там были завешены тяжелыми бордовыми портьерами и светили, несмотря на полдень, слабо шипящие угольные лампы.
– Извольте садиться, господин Рязанов, – сказал Миллерс, перебирая на столе вороха бумаг.
Перед столом помещалось два кресла, но на обоих лежали все те же бумаги, и Иван Иваныч не без труда освободил потребное себе место.
– Погодите минуту, иначе я забуду, что искал, – сказал Миллерс, продолжая копаться в документах.
Со скуки Рязанов принялся разглядывать книги, в совершенном беспорядке лежавшие на краю стола, в большинстве своем знакомые хотя бы названиями: первый том «Трудов Этнографической статистической экспедиции в западный русский край», Уложение о наказаниях 1846 года, Сборник Харьковского Историко-филологического Общества, разрозненные нумера «Недели» и «Киевлянина», а также на немецком и английском: «История немецкого народа» Янсена, переиздание «Глоссографии» Блаунта, «Об истине, заключенной в народных суевериях» Майо, «Очерки Элии» Лэма, «О преступлениях и наказаниях» Людовико Синистрари – впрочем, эта уже на итальянском. Довольно дико смотрелись здесь «Листок "Земли и воли"» и двадцатилетней давности «Полярная звезда» лондонского издания, запачканная то ли вином, то ли кровью.
Еще здесь была разнообразная литература по спиритизму – весьма толковая и полная подборка, в которой Иван Иванович приметил хорошо ему известные менделеевские «Материалы для суждений о спиритизме», петербургское издание Вильяма Крукса «Спиритизм и наука. Опытное исследование над психической силой», книги «Месмеризм, одилизм, столоверчение и спиритизм» Карпентера и «Спиритизм» Гартмана, а также журналы: аксаковский «Psychische Studien», издающийся в Лейпциге, и русский «Ребус».
– Любопытствуете? – спросил Миллерс, наконец освободившийся. Он взял небольшой лист бумаги, который тут же тщательно изорвал и бросил в корзину под стол.
Интересный подбор книг, ваше высокоблагородие. Не ожидал увидеть таковых в Комиссии Михаила Тариеловича, – смело заметил Рязанов. – Кроме разве вот этого. – И он постучал пальцем по «Листку "Земли и воли"».
В Комиссии Михаила Тариеловича многое можно увидеть, хотя почти все эти книги – моя личная собственность. Прошу прощения, что заставил вас ждать, господин Рязанов. Не удивляйтесь сумбуру на моем рабочем столе, ибо это не сумбур, но одному мне известный порядок. Так гораздо удобнее, уверяю… Что ж, приступим к делу. Не обижайтесь, если задаваемые мною вопросы напомнят вам пусть опять же сумбурный, но допрос: таковой у меня стиль, что поделать, таковая система.
– Я не обидчив, ваше высокоблагородие, – уверил Рязанов.
– Знаю, знаю… Я знаю о вас куда больше, нежели вы думаете, господин Рязанов. Неужели вы полагаете, что граф пригласил вас, не потрудившись навести всевозможные справки?
– Он сказал мне… и даже открыл, что некто пытался отговорить его от затеи приглашать меня в Комиссию.
– Строго говоря, в Комиссию вас и не приглашают, – сказал Миллерс, снова шевеля руками в бумагах. – В положительном случае вы будете как будто бы наняты Комиссией – подобная практика чрезвычайно удобна, а работать будете под моим непосредственным началом. Комиссия чересчур приметное учреждение для некоторых дел… Но вернемся к вопросам, которые я приготовил для вас. Прошу отвечать подробно и без утайки, господин Рязанов. Скажите для начала, какими языками и в какой степени вы владеете?
– Французским и немецким – отлично, латынью и английским – изрядно.
– Вы забыли румынский.
– О, ваше высокоблагородие, румынским я владею в достаточно скромных пределах… С тем же успехом я мог бы говорить об итальянском и венгерском.
– Отлично. И оставьте, прошу, титулование. Мы одни, не станем же чиниться… Что заставило вас порвать отношения с вашей невестою, госпожой Мамаевой?
– Какое отношение это имеет к моей возможной работе, господин Миллерс?…
– Никто не неволит вас, господин Рязанов. Вы можете тотчас выйти, если не хотите отвечать. Полагаю, карьера правоведа вас полностью устраивает, и я не хотел бы…
– Нет-нет, продолжим! – быстро сказал Рязанов.
В самом деле, кто ему теперь Аглая? Что дурного в том, что Миллерс хочет знать об их отношениях и причинах разрыва – учитывая, что Аглая явно числится в тайных надзорных списках жандармского отделения, к коим у Миллерса есть несомненный допуск.
– Как вам, видимо, известно, – произнес Иван Иванович, – госпожа Мамаева уличена в связях с организацией, называемой «Народная воля»; с такими господами, как Войноральский, Ковалик, Мышкин… После того как я это узнал, у нас произошел довольно неприятный разговор, а затем – разрыв. Могу уверить вас, что уже более трех месяцев я не поддерживаю с госпожой Мамаевой никаких отношений. В то же время и причин для ее ареста я не вижу: интерес госпожи Мамаевой к известным личностям таков же, как у большинства представителей российского студенчества и интеллигенции, сиречь созерцательно-восторженный. Никакой опасности госпожа Мамаева…
– …Отрадно, отрадно. Мне не нужно выслушивать защитительную речь, господин Рязанов, я просил всего-то ответить на мой вопрос, что вы и сделали. А знакомы ли вы с господином Вагнером, спиритом?
– Знаком, и достаточно близко. Неоднократно посещал его салон. Видел его не далее чем позавчера, если вас это интересует.
– Вы серьезно верите в спиритизм?
– Скажем так: это – неведомое, господин Миллерс. Хотя я могу аргументированно доказать вам с равным успехом как реальность общения с миром духов, так и то, что это – мистификация. Однако я знавал некоторые случаи, после которых не могу запросто отмахиваться от спиритизма. Кстати, у вас на столе лежат книги и журналы, из которых можно сделать на сей счет и полярно противоположные выводы.
– Но Церковь…
– Я не верую в господа, господин Миллерс. Я атеист. Простите, что перебил вас, но если это является препятствием…
– Ничего страшного, господин Рязанов, ничего страшного. Теперь я хотел бы, господин Рязанов, более подробно услышать от вас о поездке в Румынское княжество. Пожалуйста, не торопитесь, это очень важный фрагмент вашей биографии, о котором я хотел бы знать практически все.
– Почему именно он, хотел бы я спросить? Я ожидал, что вас интересует практика в Сюртэ.
– Потому что вы, господин Рязанов, посещали весьма любопытные места – такие, как остров Снагов, Сигишоара и Тырговиште. Каждое в отдельности это место вроде бы и не представляет интереса – для стороннего человека, но в подобном сочетании… Сюртэ меня также интересует, вне всяких сомнений, но вначале я хочу услышать о румынском вояже.
– Мне начинает становиться понятнее подбор книг на вашем столе, господин Миллерс, – сказал Рязанов и постучал пальцем о жесткий переплет Майо.
– Ну вот, мало-помалу мы поймем друг друга, – улыбнулся Миллерс. – Начнем же с Сигишоары, первого этапа вашего любопытнейшего путешествия по румынским землям…

2

20 февраля Главного начальника Верховной Распорядительной Комиссии Михаила Тариеловича Лорис-Меликова на углу Большой Морской и Почтамтской, подле дома, где квартировал граф, чуть не убил слуцкий еврей Ипполит Млодецкий. Его «лефоше» был нацелен генералу прямо в бок, и лишь чудом Млодецкий не попал.
«Эти евреи ничего не умеют правильно сделать», – сказал в сердцах Лорис. По крайней мере, так рассказывали Ивану Ивановичу. Сам же он с недоумением узнал, что покушение на Лорис-Меликова не было санкционировано «Народной волей». Произошло оно в присутствии двух стоявших у подъезда часовых, двух верховых казаков, конвоировавших экипаж, и, само собой, в виду торчавших тут же городовых.
Двумя днями позднее с самого раннего часа народ собирался на Семеновском плацу. Рязанов после интересовался полицейскими подсчетами – ему сказали, что собралось чуть менее полста тысяч, газеты же писали, что и все шестьдесят, во что нетрудно было поверить: на самом плацу, достаточно обширном, все не поместились, хотя и натащили бочек, ящиков и прочих возвышений, потому черны от людей были и крыши окрестных домов, и большие станины мишеней стрельбища, и даже вагоны Царскосельской дороги, вереницами стоявшие поодаль. Рязанов видел, как с одного вагона упала в толпу, на мягкое, любопытная баба и то ли родственники, то ли просто добрые люди принялись с руганью вздымать ее обратно.
Простая виселица, сколоченная их трех балок, была выкрашена черной краскою, как и позорный столб, врытый подле нее. На специальной деревянной платформе, также свежевыстроенной, уже собрались представители власти, среди которых Рязанов разглядел градоначальника Зурова и двух знакомых чиновников из военно-окружного суда.
Вокруг виселицы были выстроены в каре четыре батальона гвардейской пехоты с отрядом барабанщиков впереди, а с внешней стороны каре расположился жандармский эскадрон.
Мог ли думать злосчастный еврей-мещанин из богом забытого Слуцка, что в честь его – пускай даже и предсмертную – соберется такое великолепие?!
Мог ли надеяться, что кончину его увидят десятки тысяч людей и еще сотни тысяч, если не миллионы, прочтут о ней в газетах?!
– Верите ли, Иван Иваныч, места от пятидесяти копеек до десяти рублей, – сказал Кузьминский, зябко потирая руки.
Степан Михайлович Кузьминский был также правовед, тремя годами старше Рязанова, и занимался адвокатурою; и пусть лавров Кони или Спасовича не снискал, жил небедно. Встретились они случайно, уже подъехав с разных сторон к Семеновскому плацу.
– Что? – переспросил отвлекшийся Иван Иванович.
– От пятидесяти копеек до десяти рублей места, говорю, словно в опере. Не угодно ли купить?
– Мне отсюда прекрасно видно, – отозвался Рязанов с раздражением.
– А в сорок девятом году мороз был, между прочим, сорок градусов, – сказал человек, стоявший рядом с ними и, очевидно, слушавший разговор. Говорил он вполголоса, почти шепотом, но, несомненно, на публику.
Рязанов внимательно оглядел соседа. Невысокий, худощавый, но довольно широкоплечий при этом, с лицом землистым и болезненным, с небольшой русой бородою, он был довольно стар – и особенно старыми выглядели его впалые притухшие глаза. Кажется, где-то Иван Иванович видел уже этого человека, но никак не мог отрыть в памяти, кто же это такой.
– Вызывали по трое, – так же глухо пробормотал он, – а я был в третьей очереди, и жить мне оставалось не более минуты… На пятнадцать шагов – по пятнадцать рядовых при унтер-офицерах, с заряженными ружьями…
– Позвольте, уж не о казни ли петрашевцев вы говорите? – с интересом спросил Кузьминский, продолжая тискать свои замерзшие ладони.
Старик уже хотел что-то ответить, вроде бы утвердительно кивая, но тут толпа загомонила:
– Везут! Везут!
Показалась высокая повозка, на которой спиною к кучеру сидел Млодецкий. Руки его были привязаны к скамье ремнями, а на груди прикреплена была табличка, на которой ясно читалось: «Государственный преступник».
Вешать Млодецкого должен был знаменитый палач Иван Фролов, человек большой силы и – вопреки бытующему мнению о палачах – не лишенный внешней приятности. Отвязав несчастного, но не освободив ему рук, Фролов буквально придвинул Млодецкого к позорному столбу, где тот покорно – вместе с людскою толпою – выслушал приговор. Потом появился священник, чрезвычайно взволнованный, и что-то тихо сказал преступнику, после чего протянул крест для целования.
– Поцеловал! Поцеловал! – прошелестело в толпе.
– Позвольте, но он же еврей! – воскликнул Кузьминский. – Чисто еврейский тип самого невзрачного склада…
– Кажется, говорили, что он недавно принял православие, – заметил Рязанов.
– Что же с душой в эту минуту делается, до каких судорог ее доводят?… – произнес старик, взиравший на приготовление к казни с огромной скорбью. Глаза его, казалось, ввалились еще глубже, а тонкие бескровные губы нервно подергивались.
Фролов при помощи подручного надел на казнимого белый колпак и холщовый халат, сноровисто связав последний рукавами сзади, затем ловко накинул на голову петлю и безо всякой натуги поставил Млодецкого на скамейку. Барабаны выбили дробь, веревка натянулась, и Млодецкий забился в агонии. Это было далеко не первое повешение, которое видел Иван Иванович, но именно сейчас ему вдруг стало жутко и холодно внутри.
– …Не столько браните их, сколько отцов их. Эту мысль проводите, ибо корень нигилизма не только в отцах, но отцы-то еще пуще нигилисты, чем дети. У злодеев наших подпольных есть хоть какой-то гнусный жар, а в отцах – те же чувства, но цинизм и индифферентизм, что еще подлее, – бормотал старик, словно молитву. Так говорят обыкновенно люди, которые привыкли, чтобы слушали их, или, наоборот, склонные слушать лишь одних себя, возможно, сумасшедшие.
Над плацем повисла тишина, только кричали вдалеке вороны да загудел на окраине паровоз, словно салютуя повешенному. Тело его то выгибалось, то повисало расслабленно, но едва казалось, что все кончено, снова билось в предсмертном томлении. Палач Фролов озабоченно смотрел на висельника, но ничего не предпринимал, хотя Рязанов знал, что в таких случаях принято «смирять» казнимого, обхватив его за ноги и сильно потянув вниз.
– Черт знает что! – воскликнул наконец Кузьминский, вынимая часы и вглядываясь в них. – Десять минут! Нет, я не могу этого более видеть. Пойдемте выпьем, Иван Иванович.
– Да, это придется очень кстати, – согласился Рязанов. – Не составите ли нам компанию, милостивый государь? – неожиданно для себя спросил он у соседа-старика.
Убивать за убийство несоразмерно большее наказание, чем самое преступление, – сказал тот, глядя перед собою, словно бы и не слыхал предложения. – Убийство по приговору несоразмерно ужаснее, чем убийство разбойничье. Тот, кого убивают разбойники, режут ночью, в лесу, непременно еще надеется, что спасется, до самого последнего мгновения… А тут всю эту последнюю надежду, с которою умирать в десять раз легче, отнимают наверно! Тут приговор, и в том, что наверняка не избегнешь, вся ужасная мука-то и сидит, и сильнее этой муки нет на свете. «Вот их десять тысяч, а их никого не казнят, а меня-то казнят!» – небось думает он…
– Старичок, поди, умалишенный, – прошептал Кузьминский, легко толкнув Рязанова в бок. – Оставьте вы его! Он и не пьет, скорее всего, по болезненности, а кушает один габер-суп .
– Позвольте еще один вопрос, – снова обратился Иван Иванович к старику-петрашевцу, игнорируя правоведа. – Где я мог видеть вас? Отчего-то ваше лицо кажется мне очень знакомым.
– Не узнаёте? – спросил старик со скрытой радостью. – Не узнаёте… Это и правильно: зачем вам, молодому цветущему человеку… Нет, нет. Не нужно. Хотя и печально, печально.
И, махнув рукою, он пошел прочь. Рязанов растерянно посмотрел ему вслед и повернулся к Кузьминскому:
– Степан Михайлович, кто это был? Вам не показалось знакомым его лицо?
– Он говорил о казни петрашевцев, – пожал плечами Кузьминский, – возможно, кто-то из них… Под следствием были сто двадцать три человека, а казнили-то только двадцать одного. Может быть, даже кто-то из руководителей кружка – Момбелли, Кашкин. Да пусть его, Иван Иванович; идемте, уж больно здесь холодно, да и на душе нехорошо.
И они в самом деле отправились в ресторан, где под звуки французского оркестриона отогрелись мясным и горячительным.

3

Зала блистала великолепием – портреты ныне здравствующего государя, Александра Первого и Екатерины Второй буквально утопали в цветах, гирляндах и зелени, как утопал в них и огромный бюст Пушкина. Московская городская Дума проводила прием депутаций, и Иван Иванович Рязанов прибыл на него, прямо говоря, совсем незаслуженно, ибо ни в одну депутацию не входил да и не мог входить. Он прибыл служебною надобностию, постольку имел таковое задание.
Задание было весьма странное: пойти на прием и поучаствовать в нем, наблюдая и ни во что не вмешиваясь, буде даже что-либо непредвиденное произойдет. На вопрос, за кем или за чем необходимо наблюдать, Миллерс ответил загадочно: «Да за кем угодно, случись что, поймете сами. И не пренебрегайте случайными беседами».
Меж тем зала наполнена была множеством знакомых и полузнакомых лиц. Чуть поодаль в белоснежном платье – без какого-либо траура, долженствующего присутствовать в знак скорби по императрице Марии Александровне, что скончалась, едва вернувшись с Лазурного берега, – стояла госпожа Евреинова – доктор права из Лейпцигского университета, знакомая Рязанову по его германскому вояжу. Кажется, сейчас она его не признала, что и к лучшему. Не признал Рязанова и принц Петр Георгиевич Ольденбургский, но ему Ивана Ивановича представляли в далекой юности.
Рязанова принимали за какого-нибудь депутата от газет или журналов, а то и зарубежного гостя – разумеется, те, кто Рязанова вовсе не знал. Зато с охотою подошел к нему Александр Александрович Пушкин, сын поэта, командир Нарвского гусарского полка. Он чрезвычайно вежливо раскланялся, задал несколько обычных, ничего не значащих вопросов, как и положено воспитанному человеку, встретившему такого же случайным порядком, и с извинениями удалился, сказав, что ему пристало находиться подле своих сестер и брата.
Григория Пушкина Рязанов, однако, так и не приметил, а вот Наталья Александровна, графиня Меренберг, и Мария Александровна Гартунг в самом деле стояли у колонны, о чем-то еле слышно беседуя. Наталью Александровну Рязанов видел впервые и нашел ее совершенной красавицей, а вот ее сестрица выглядела печальной и подурневшей. Припомнилась история с ее покойным мужем, генерал-майором Гартунгом, что застрелился три года назад после того, как суд присяжных признал его виновным в подлогах и мошенничестве. Верно ли оно так было или на Гартунга возвели поклеп, теперь уже не представлялось возможным узнать, но его вдова и по сей день пребывала в грусти.
Два господина в черных фраках с белыми бутоньерками, на которых, как и полагалось, стояли золотые инициалы «А. П.», довольно громко обсуждали составы депутаций, причем один, с холеной черной бородою, делал упор на то, что от православного духовенства не явилось ни одного человека, а из всех иноверных исповеданий прибыл только московский раввин.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента

– Вызывали по трое, – так же глухо пробормотал он, – а я был в третьей очереди, и жить мне оставалось не более минуты… На пятнадцать шагов – по пятнадцать рядовых при унтер-офицерах, с заряженными ружьями…

– Позвольте, уж не о казни ли петрашевцев вы говорите? – с интересом спросил Кузьминский, продолжая тискать свои замерзшие ладони.

Старик уже хотел что-то ответить, вроде бы утвердительно кивая, но тут толпа загомонила:

– Везут! Везут!

Показалась высокая повозка, на которой спиною к кучеру сидел Млодецкий. Руки его были привязаны к скамье ремнями, а на груди прикреплена была табличка, на которой ясно читалось: «Государственный преступник».

Вешать Млодецкого должен был знаменитый палач Иван Фролов, человек большой силы и – вопреки бытующему мнению о палачах – не лишенный внешней приятности. Отвязав несчастного, но не освободив ему рук, Фролов буквально придвинул Млодецкого к позорному столбу, где тот покорно – вместе с людскою толпою – выслушал приговор. Потом появился священник, чрезвычайно взволнованный, и что-то тихо сказал преступнику, после чего протянул крест для целования.

– Поцеловал! Поцеловал! – прошелестело в толпе.

– Позвольте, но он же еврей! – воскликнул Кузьминский. – Чисто еврейский тип самого невзрачного склада…

– Кажется, говорили, что он недавно принял православие, – заметил Рязанов.

– Что же с душой в эту минуту делается, до каких судорог ее доводят?… – произнес старик, взиравший на приготовление к казни с огромной скорбью. Глаза его, казалось, ввалились еще глубже, а тонкие бескровные губы нервно подергивались.

Фролов при помощи подручного надел на казнимого белый колпак и холщовый халат, сноровисто связав последний рукавами сзади, затем ловко накинул на голову петлю и безо всякой натуги поставил Млодецкого на скамейку. Барабаны выбили дробь, веревка натянулась, и Млодецкий забился в агонии. Это было далеко не первое повешение, которое видел Иван Иванович, но именно сейчас ему вдруг стало жутко и холодно внутри.

– …Не столько браните их, сколько отцов их. Эту мысль проводите, ибо корень нигилизма не только в отцах, но отцы-то еще пуще нигилисты, чем дети. У злодеев наших подпольных есть хоть какой-то гнусный жар, а в отцах – те же чувства, но цинизм и индифферентизм, что еще подлее, – бормотал старик, словно молитву. Так говорят обыкновенно люди, которые привыкли, чтобы слушали их, или, наоборот, склонные слушать лишь одних себя, возможно, сумасшедшие.

Над плацем повисла тишина, только кричали вдалеке вороны да загудел на окраине паровоз, словно салютуя повешенному. Тело его то выгибалось, то повисало расслабленно, но едва казалось, что все кончено, снова билось в предсмертном томлении. Палач Фролов озабоченно смотрел на висельника, но ничего не предпринимал, хотя Рязанов знал, что в таких случаях принято «смирять» казнимого, обхватив его за ноги и сильно потянув вниз.

– Черт знает что! – воскликнул наконец Кузьминский, вынимая часы и вглядываясь в них. – Десять минут! Нет, я не могу этого более видеть. Пойдемте выпьем, Иван Иванович.

– Да, это придется очень кстати, – согласился Рязанов. – Не составите ли нам компанию, милостивый государь? – неожиданно для себя спросил он у соседа-старика.

Убивать за убийство несоразмерно большее наказание, чем самое преступление, – сказал тот, глядя перед собою, словно бы и не слыхал предложения. – Убийство по приговору несоразмерно ужаснее, чем убийство разбойничье. Тот, кого убивают разбойники, режут ночью, в лесу, непременно еще надеется, что спасется, до самого последнего мгновения… А тут всю эту последнюю надежду, с которою умирать в десять раз легче, отнимают наверно! Тут приговор, и в том, что наверняка не избегнешь, вся ужасная мука-то и сидит, и сильнее этой муки нет на свете. «Вот их десять тысяч, а их никого не казнят, а меня-то казнят!» – небось думает он…

Рязанов внимательно оглядел соседа. Невысокий, худощавый, но довольно широкоплечий при этом, с лицом землистым и болезненным, с небольшой русой бородою, он был довольно стар - и особенно старыми выглядели его впалые притухшие глаза. Кажется, где-то Иван Иванович видел уже этого человека, но никак не мог отрыть в памяти, кто же это такой.
- Вызывали по трое, - так же глухо пробормотал он, - а я был в третьей очереди, и жить мне оставалось не более минуты… На пятнадцать шагов - по пятнадцать рядовых при унтер-офицерах, с заряженными ружьями…
- Позвольте, уж не о казни ли петрашевцев вы говорите? - с интересом спросил Кузьминский, продолжая тискать свои замерзшие ладони.
Старик уже хотел что-то ответить, вроде бы утвердительно кивая, но тут толпа загомонила:
- Везут! Везут!
Показалась высокая повозка, на которой спиною к кучеру сидел Млодецкий. Руки его были привязаны к скамье ремнями, а на груди прикреплена была табличка, на которой ясно читалось: «Государственный преступник».
Вешать Млодецкого должен был знаменитый палач Иван Фролов, человек большой силы и - вопреки бытующему мнению о палачах - не лишенный внешней приятности. Отвязав несчастного, но не освободив ему рук, Фролов буквально придвинул Млодецкого к позорному столбу, где тот покорно - вместе с людскою толпою - выслушал приговор. Потом появился священник, чрезвычайно взволнованный, и что-то тихо сказал преступнику, после чего протянул крест для целования.
- Поцеловал! Поцеловал! - прошелестело в толпе.
- Позвольте, но он же еврей! - воскликнул Кузьминский. - Чисто еврейский тип самого невзрачного склада…
- Кажется, говорили, что он недавно принял православие, - заметил Рязанов.
- Что же с душой в эту минуту делается, до каких судорог ее доводят?… - произнес старик, взиравший на приготовление к казни с огромной скорбью. Глаза его, казалось, ввалились еще глубже, а тонкие бескровные губы нервно подергивались.
Фролов при помощи подручного надел на казнимого белый колпак и холщовый халат, сноровисто связав последний рукавами сзади, затем ловко накинул на голову петлю и безо всякой натуги поставил Млодецкого на скамейку. Барабаны выбили дробь, веревка натянулась, и Млодецкий забился в агонии. Это было далеко не первое повешение, которое видел Иван Иванович, но именно сейчас ему вдруг стало жутко и холодно внутри.
- …Не столько браните их, сколько отцов их. Эту мысль проводите, ибо корень нигилизма не только в отцах, но отцы-то еще пуще нигилисты, чем дети. У злодеев наших подпольных есть хоть какой-то гнусный жар, а в отцах - те же чувства, но цинизм и индифферентизм, что еще подлее, - бормотал старик, словно молитву. Так говорят обыкновенно люди, которые привыкли, чтобы слушали их, или, наоборот, склонные слушать лишь одних себя, возможно, сумасшедшие.
Над плацем повисла тишина, только кричали вдалеке вороны да загудел на окраине паровоз, словно салютуя повешенному. Тело его то выгибалось, то повисало расслабленно, но едва казалось, что все кончено, снова билось в предсмертном томлении. Палач Фролов озабоченно смотрел на висельника, но ничего не предпринимал, хотя Рязанов знал, что в таких случаях принято «смирять» казнимого, обхватив его за ноги и сильно потянув вниз.
- Черт знает что! - воскликнул наконец Кузьминский, вынимая часы и вглядываясь в них. - Десять минут! Нет, я не могу этого более видеть. Пойдемте выпьем, Иван Иванович.
- Да, это придется очень кстати, - согласился Рязанов. - Не составите ли нам компанию, милостивый государь? - неожиданно для себя спросил он у соседа-старика.
Убивать за убийство несоразмерно большее наказание, чем самое преступление, - сказал тот, глядя перед собою, словно бы и не слыхал предложения. - Убийство по приговору несоразмерно ужаснее, чем убийство разбойничье. Тот, кого убивают разбойники, режут ночью, в лесу, непременно еще надеется, что спасется, до самого последнего мгновения… А тут всю эту последнюю надежду, с которою умирать в десять раз легче, отнимают наверно! Тут приговор, и в том, что наверняка не избегнешь, вся ужасная мука-то и сидит, и сильнее этой муки нет на свете. «Вот их десять тысяч, а их никого не казнят, а меня-то казнят!» - небось думает он…
- Старичок, поди, умалишенный, - прошептал Кузьминский, легко толкнув Рязанова в бок. - Оставьте вы его! Он и не пьет, скорее всего, по болезненности, а кушает один габер-суп.
- Позвольте еще один вопрос, - снова обратился Иван Иванович к старику-петрашевцу, игнорируя правоведа. - Где я мог видеть вас? Отчего-то ваше лицо кажется мне очень знакомым.
- Не узнаёте? - спросил старик со скрытой радостью. - Не узнаёте… Это и правильно: зачем вам, молодому цветущему человеку… Нет, нет. Не нужно. Хотя и печально, печально.
И, махнув рукою, он пошел прочь. Рязанов растерянно посмотрел ему вслед и повернулся к Кузьминскому:
- Степан Михайлович, кто это был? Вам не показалось знакомым его лицо?
- Он говорил о казни петрашевцев, - пожал плечами Кузьминский, - возможно, кто-то из них… Под следствием были сто двадцать три человека, а казнили-то только двадцать одного. Может быть, даже кто-то из руководителей кружка - Момбелли, Кашкин. Да пусть его, Иван Иванович; идемте, уж больно здесь холодно, да и на душе нехорошо.
И они в самом деле отправились в ресторан, где под звуки французского оркестриона отогрелись мясным и горячительным.

Зала блистала великолепием - портреты ныне здравствующего государя, Александра Первого и Екатерины Второй буквально утопали в цветах, гирляндах и зелени, как утопал в них и огромный бюст Пушкина. Московская городская Дума проводила прием депутаций, и Иван Иванович Рязанов прибыл на него, прямо говоря, совсем незаслуженно, ибо ни в одну депутацию не входил да и не мог входить. Он прибыл служебною надобностию, постольку имел таковое задание.
Задание было весьма странное: пойти на прием и поучаствовать в нем, наблюдая и ни во что не вмешиваясь, буде даже что-либо непредвиденное произойдет. На вопрос, за кем или за чем необходимо наблюдать, Миллерс ответил загадочно: «Да за кем угодно, случись что, поймете сами. И не пренебрегайте случайными беседами».
Меж тем зала наполнена была множеством знакомых и полузнакомых лиц. Чуть поодаль в белоснежном платье - без какого-либо траура, долженствующего присутствовать в знак скорби по императрице Марии Александровне, что скончалась, едва вернувшись с Лазурного берега, - стояла госпожа Евреинова - доктор права из Лейпцигского университета, знакомая Рязанову по его германскому вояжу. Кажется, сейчас она его не признала, что и к лучшему. Не признал Рязанова и принц Петр Георгиевич Ольденбургский, но ему Ивана Ивановича представляли в далекой юности.
Рязанова принимали за какого-нибудь депутата от газет или журналов, а то и зарубежного гостя - разумеется, те, кто Рязанова вовсе не знал. Зато с охотою подошел к нему Александр Александрович Пушкин, сын поэта, командир Нарвского гусарского полка. Он чрезвычайно вежливо раскланялся, задал несколько обычных, ничего не значащих вопросов, как и положено воспитанному человеку, встретившему такого же случайным порядком, и с извинениями удалился, сказав, что ему пристало находиться подле своих сестер и брата.
Григория Пушкина Рязанов, однако, так и не приметил, а вот Наталья Александровна, графиня Меренберг, и Мария Александровна Гартунг в самом деле стояли у колонны, о чем-то еле слышно беседуя. Наталью Александровну Рязанов видел впервые и нашел ее совершенной красавицей, а вот ее сестрица выглядела печальной и подурневшей. Припомнилась история с ее покойным мужем, генерал-майором Гартунгом, что застрелился три года назад после того, как суд присяжных признал его виновным в подлогах и мошенничестве. Верно ли оно так было или на Гартунга возвели поклеп, теперь уже не представлялось возможным узнать, но его вдова и по сей день пребывала в грусти.
Два господина в черных фраках с белыми бутоньерками, на которых, как и полагалось, стояли золотые инициалы «А. П.», довольно громко обсуждали составы депутаций, причем один, с холеной черной бородою, делал упор на то, что от православного духовенства не явилось ни одного человека, а из всех иноверных исповеданий прибыл только московский раввин.
- Жиды-с! - прищурив глаз, заключил бородач.
- Прошу прощения, что вмешался в ваш разговор, - сказал Рязанов, - но что в том дурного, если московский раввин прибыл почтить талант и память великого нашего стихотворца? Тем более в отличие от православных священников.
- Ничего дурного, право…- растерянно отвечал бородач.
- Для чего же тогда говорить: «Жиды-с»?
- Позвольте… Кто вы, сударь? С кем имею…
- Нет в ваших рассуждениях никакой логики, - прервал его Иван Иванович и поспешил отойти. Зачем он ввязался в чужой разговор, он и сам не мог понять, но задание не пренебрегать случайными беседами выполнял исправно.
Сопровождаемый неприязненными взглядами двух давешних фрачников, Рязанов принялся бродить без особенного дела меж сочувствующих и приглашенных, пока, уступая дорогу особенно толстому и важному генералу с пышными бакенбардами, не толкнул нечаянно какого-то человека. Повернувшись, чтобы извиниться, Рязанов с удивлением отметил, что перед ним стоит старик, который встретился им с Кузьминским в феврале на Семеновском плацу, во время казни Млодецкого. И тут как громом ударило Ивана Ивановича: ба! старик сей был не кто иной, как многажды виденный на портретах писатель Достоевский! Иван Иванович тут же укорил себя за то, что не признал его еще на Семеновском плацу и не пригласил-таки в ресторан.
- Господин Достоевский! Какая незадача: прошу меня извинить за неуклюжесть! - поклонился Рязанов.
- Вижу, узнали меня, - с горечью сказал старик, разомкнув склеенные бесцветные губы. - Зачем? Чтобы мучить, как все?!
- Полноте, уважаемый Федор Михайлович, для чего же мне вас мучить? - удивился Рязанов, припоминая, что о Достоевском ходят разные слухи и он, верно, в самом деле немного не в себе.
- Для чего и другие мучают - от безделья, от врожденной злобы… - Достоевский повозил пальцем по колонне, словно ребенок, размазывающий пролитую молочную лужу. - Зачем же еще?
- Простите, Федор Михайлович, но я и в мыслях такого не имел, - отвечал с возмущением Рязанов. - Сказался же я исключительно ради того, чтобы выразить свою благодарность за ваши сочинения, которые я ценю весьма высоко.
- А кто вы такой, позвольте спросить, молодой человек? - спросил Достоевский.
- Мое имя ничего вам не скажет. Иван Иванович Рязанов, правовед, ничем не примечательный гражданин нашего государства, - с улыбкой представился Рязанов.
- Ничем не примечательный? Однако кажется мне, что я где-то вас видел…
- На Семеновском плацу. Мы с приятелем стояли подле вас, но я, прошу прощения, тогда вас не признал. Я еще пригласил вас в ресторан, согреться, но вы не соизволили…
- Меня теперь трудно признать… Что же вас сюда привело?
Писатель смотрел уже с добротою и интересом.
- По меньшей части работа, по большей - любопытство. Полагаю, завтра, при открытии памятника, будет интереснее.
- Не дай бог вцепятся друг в дружку, - сказал спокойно Федор Михайлович. - Послезавтра обед человек в пятьсот с речами, а может быть, и с дракой. Я приехал, хотел жить скромно, в «Лоскутной» на Тверской, ан меня уже тащат туда-сюда… В «Эрмитаже» обед в мою честь - не поверите, осетровые балыки в полтора аршина, суп из черепах, перепела, спаржа, шампанское и вино в количествах немыслимых… Вынужден признать, не по-петербургски устраивают, совсем другой размах в Москве, совсем. А я, знаете ли, давненько уже не уезжал от семьи; если не ошибаюсь, последний раз - в Эмс, на воды, «Кренхен» и «Кессельбрунен» пить. Тамошнее лечение меня всегда воскресает… Да, а на обеде сказано было в честь мою шесть речей, со вставанием с места. Приятно, уважаемый Иван Иванович, приятно!
«Бог ты мой, только что он, подобно Иисусу, спрашивал: "Зачем ищете убить меня?!" - и вдруг рассказывает с радостным румянцем и горящими глазами об осетровых балыках и спарже, гордится речами со вставанием?!» - недоумевал Рязанов. Похоже, Федор Михайлович был действительно тяжело болен, и не нужно было иметь медицинских знаний, чтобы это утверждать.
- …Все московские молодые литераторы хотят со мною познакомиться, - продолжал тем временем Достоевский. - Всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное! Все меня принимают как чудо, я не могу даже рта раскрыть, чтобы во всех углах не повторяли потом, что Достоевский то-то сказал, Достоевский то-то хочет сделать…
Внезапно Федор Михайлович замялся, заморгал и застыл, болезненно скривив рот, будто вспомнил страшное и неминуемое, что гораздо важнее славословий от молодых литераторов.
- Вот же беда, - произнес он робко и жалобно. - А в «Лоскутной»-то меня поселили в нумере, который оплачивает Дума. И содержание мое тоже Дума оплачивает, а я вовсе этого не хочу! А не принять нельзя - разнесется, войдет в анекдот, в скандал, что не захотел, дескать, принять гостеприимство всего города Москвы… Это же меня так стесняет, уважаемый мой Иван Иванович… Но я придумал, я славно придумал: теперь буду нарочно ходить обедать в ресторан, чтобы по возможности убавить счет, который будет представлен Думе гостиницей. А я-то, я! Два раза был кофием недоволен и отсылал переварить его погуще! Скажут теперь обо мне люди в ресторане: ишь, на дармовом хлебе важничает! Но я славно придумал с рестораном, оно и забудется, правда ведь, Иван Иванович?!
- Разумеется, - согласился с готовностью Рязанов. - Разумеется, забудется. Мелочь такая, право слово.
- Не такая и мелочь! - сварливо сказал писатель. - Не мелочь!
Потом помолчал и промолвил прежним, добрым и радостным тоном:
- А вы навестите меня в «Лоскутной». Навестите, Иван Иванович. Буду рад чрезвычайно. Чем-то вы мне приятны.
О лучшем Рязанов не мог и мечтать.

Господин Достоевский, по справкам, что навел Иван Иванович, еще гостил в Москве, и Рязанов в самом деле пришел в гостиницу в надежде, что давешнее приглашение осталось в силе, да и Миллерс к тому же чрезвычайно приглашением был будирован и торопил с визитом.
Шел теплый мелкий дождик, и Иван Иванович слегка промок. К тому же он более чем опаздывал, но все же надеялся на встречу, так как был наслышан, что писатель имеет обыкновение принимать гостей допоздна.
Как раз перед ним, как поведал Ивану Ивановичу коридорный, Достоевского посетили госпожа Поливанова и господин Юрьев, председатель Общества любителей российской словесности. Наверное, речь шла о недавней речи Достоевского, которую тот прочел в зале Благородного собрания и кою Аксаков успел окрестить «не просто речью, а историческим событием». Коридорный сомневался, готов ли Федор Михайлович принять гостя, но Рязанов все же попросил доложить о нем. К радости Ивана Ивановича, Достоевский его принял, невзирая на поздний час.
Писатель был одет престранным образом - в драное пальто, из-под которого видна была ночная сорочка; а ноги были обуты в валенки. Вид господин Достоевский имел больной и усталый.
- Вы, верно, тот самый молодой человек, что представлялся мне на приеме депутаций? Видите - помню вас… Да-да… - пробормотал он, запахивая свое пальто и все попадая рукою мимо ворота.
- Иван Иванович Рязанов, к вашим услугам, - поторопился сказать Рязанов, дабы не утруждать писателя припоминанием.
- Прошу прощения, господин Рязанов, что в таком наряде - собираюсь, знаете ли, отъезжать, достаточно уже пробыл в Москве, пора и честь знать. Верно, в такие деньги визит мой обошелся, аж страшно и подумать… Господин Юрьев, что был до
/>Конец ознакомительного фрагмента
Полную версию можно скачать по

Петр Фролов

Откровения палача с Лубянки. Кровавые тайны 1937 года

Вступление

Рукопись, найденная на антресолях

Утром 20 декабря я сидел в студии популярной московской радиостанции. В этот день в нашей стране отмечается профессиональный праздник работников органов госбезопасности и внешней разведки – День чекиста. В прошлом скандально известный телеведущий, а сейчас программный директор этой ФМ-станции решил оригинально отметить этот праздник «наследников Дзержинского». В прямом эфире в течение часа мне предстояло доказывать радиослушателям, что сотрудники НКВД были не только палачами, но и защитниками Родины. Что еще можно обсуждать в рамках темы: «Репрессии 1937 года и органы госбезопасности».

Ведущая, очаровательная дама, предупредила меня перед прямым эфиром: несмотря на то что ее отец был сотрудником внешней разведки, по отношению к отечественным спецслужбам она настроено резко отрицательно. Впрочем, она пообещала дебатов в студии не устраивать – с этой ролью прекрасно справятся радиослушатели. Женщина ошиблась – все звонившие хвалили Сталина. Как говорится, хотели как лучше, а получилось как всегда.

После окончания передачи я вышел в коридор. Мое место занял новый гость. Ко мне подскочила редактор и вручила листок бумаги, протараторив:

– Звонила пенсионерка. В эфир просила не выводить. Оставила свой телефон. Попросила вас перезвонить. Сказала, что у нее есть интересный материал. Мемуары отца…

Последние слова редактор произнесла, повернувшись ко мне спиной: она торопилась вернуться на свое рабочее место – принимать звонки радиослушателей. Мельком взглянув на листок, я сунул его в карман.

Ближе к вечеру я позвонил по указанному номеру и договорился о встрече. Честно говоря, ехать мне не хотелось – не верил, что этот визит будет результативным. Мемуары, скорее всего, были написаны неразборчивым старческим почерком. На расшифровку текста уйдет как минимум месяц, а то и больше. Все мучения ради того, чтобы прочесть набор здравиц в честь Сталина и сцен из жизни писавшего. Возможно, что автор на самом деле не бывший чекист, а обычный графоман.

Кирпичный «сталинский» дом в районе метро Фрунзенская. Бдительная старушка-консьержка, которая долго выясняла, к кому и зачем я пришел. Квартира на пятом этаже. Дверь открыла пожилая дама. Пригласила войти. Через несколько минут мы сидели за столом в гостиной, пили кофе с коньяком и болтали о жизни. Точнее, говорила в основном она, а я больше слушал.

– Признаюсь, я почти ничего не читала из ваших книг, кроме «Антикоррупционного комитета Сталина» и книги о Берии. Подруга рекомендовала. Она активистка КПРФ, и мы с ней часто по этому поводу спорим. Зато с моим отцом они часами обсуждали, как хорошо было жить при советской власти. Просто она не была за границей и не знает, что можно жить иначе. Мы с мужем, к сожалению, покойным, – она печально вздохнула, – много лет прожили за рубежом. Сережа был дипломатом. Впрочем, это не по теме нашего разговора. Мой отец с 1938 по 1954 год служил на Лубянке. И до самой смерти считал, что при Сталине в стране был порядок, а все жертвы политических репрессий пострадали за реальную – а не мифическую – антисоветскую деятельность. Если бы чекисты не ликвидировали «пятую колонну» в 1937 году, то СССР не смог бы победить в войне. Отец рассказывал, что присутствовал при расстрелах. Сам он не стрелял, – поспешила добавить она, – лишь документы оформлял вместе с врачом и прокурором. Вас это не шокирует? – спросила она с тревогой в голосе.

– Что именно? – осторожно произнес я, тщательно подбирая слова. – Что он присутствовал при расстрелах? Не он ведь подписывал смертные приговоры. А мое отношение к большинству чекистов – тех, кто не запятнал себя избиением подследственных на допросах, – вам известно из моих книг.

– Это хорошо, – с облегчением произнесла собеседница. – Просто многие мои знакомые негативно воспринимали отца только из-за того, что он служил в НКВД. Они считали эту организацию преступной и часто сравнивали ее с гестапо. А если бы узнали, что он присутствовал при расстрелах… – Она замолчала.

– Нескромный вопрос: как эти люди относятся к Никите Хрущеву? Как к разоблачителю «культа личности» или как к человеку, подписавшему десятки тысячи смертных приговоров жителям Москвы в 1937–1938 годах, когда он был секретарем столичного горкома? Наверно, как к инициатору «оттепели» и противнику тоталитаризма. Для них он герой, а ваш отец – плохой человек. Хотя по логике должно быть наоборот, или по крайней мере Хрущев повинен в репрессиях точно так же, как и Сталин. Ваш отец был всего лишь исполнитель и, наверно, искренне верил в то, что все казненные совершили реальные преступления и опасны для страны. Чего не скажешь о Хрущеве.

– Не знаю… – растерянно произнесла она. – Об этом я и не задумывалась… Вы хотите сказать, что мой отец был простым исполнителем, а Хрущев действовал осознанно, а потом ради борьбы за власть стал антисталинистом?

– Не все так просто. Ваш отец и Хрущев действовали в рамках существовавшей на тот момент ситуации. И оба искренне верили, что поступают правильно. Другое дело, что один на всю жизнь сохранил веру в это, а другой – нет. Честно говоря, к людям, не менявшим свои взгляды в угоду политической конъюнктуре, я отношусь лучше, чем к политическим «перевертышам».

– Вы бы с отцом, наверно, смогли общаться. У вас взгляд на прошлое отстраненно-нейтральный. Ему были симпатичны такие люди. Назвать его фанатичным сталинистом сложно. Скорее прагматиком, который в 1954 году почувствовал изменение ситуации и ушел из органов. Преподавал историю в военном вузе. После войны он окончил заочно пединститут, потом защитил диссертацию и в хрущевскую «оттепель», а потом и в брежневский «застой» сеял великое и ценное в умы офицеров советской армии.

– А как из чекистов попал в военные? – удивился я.

– Долгая и запутанная история. После окончания погранучилища был распределен на Дальний Восток. Оттуда переведен в Москву – в центральный аппарат НКВД. Отец шутил, что служил «канцелярской крысой в фуражке» – в архивном отделе. Там хранились все следственные дела осужденных, в том числе и приговоренных к расстрелу. Когда человека казнили, то отец писал соответствующую справку и подшивал в дело репрессированного. Во время войны отец служил в «Смерше». Как он сам рассказывал, военная контрразведка постоянно испытывала дефицит кадров из-за высоких потерь на передовой. Вот его и перевели из архивного отдела в оперативное подразделение. Одновременно начал преподавать на курсах, где обучали военных чекистов. Именно тогда он понял, что его истинное призвание – учить молодежь. Так он объяснял свое решение сначала окончить институт, а потом уйти на преподавательскую работу.

– И он преподавал историю? – удивился я.

– Не знаю, – честно призналась она. – Отец никогда дома не рассказывал о своей работе. Во всех анкетах я указывала военный вуз и должность – преподаватель. Этого было достаточно для того, чтобы меня вместе с мужем КГБ выпустил за границу…

– Вы говорили о рукописи, – аккуратно напомнил я о причине своего визита. Мне несколько раз приходилось общаться с детьми высокопоставленных чекистов. Служба в органах в эпоху Сталина наложила на этих людей обет молчания. Большинство из них не только не написали мемуаров, но и ничего не рассказали своим родственникам. Вот и сейчас я рисковал после беседы уехать домой с пустыми руками.

– Да-да, совсем заболталась, – воскликнула собеседница. – В начале девяностых годов, когда о Сталине разрешили говорить правду, отец решил написать воспоминания. Его раздражала политическая ангажированность и субъективизм большинства изданных в то время книг.

– Он все их читал? – недоверчиво спросил я, подсчитав в уме, что в то время ему должно было быть не меньше девяноста лет. Мало кто в таком возрасте сохраняет светлый ум.

– Разумеется, не все. Очень мало. Большинство просто просматривал. Он почти каждый день в «Ленинку» (Российская государственная библиотека. – Прим. авт .) ходил, как на работу. Решил он свои воспоминания написать. Года три трудился, если не больше. Сам на печатной машинке их печатал. Вам когда-нибудь приходилось пользоваться печатной машинкой? – подозрительно спросила она.

– Да, в далекой юности, когда еще компьютеров не было. И до сих пор для меня загадка, как люди писали с помощью печатной машинки монографии и романы – ведь это такой каторжный труд, – признался я.

– Для меня тоже. А отец смог, – с гордостью сообщила она. – В 1997 году он отнес рукопись в московское издательство. Офис находился в районе Тверской улицы. Там отец познакомился, как он потом сам сказал, с коллегой из разведки и интересным собеседником. Они вдвоем долго возились с текстом, пытаясь сделать его интересным для читателей… Его новый приятель, а они подружились, был профессиональным журналистом и в советское время работал в ТАСС… Книга так и не была издана… В течение одного месяца я потеряла отца и мужа… Где-то года через два, когда я чуть пришла в себя, попробовала отыскать рукопись, чтобы все же напечатать ее как память. Для отца было очень важно опубликовать свои мемуары. Деньги его не интересовали. Редактор сразу предупредил, что на гонорар рассчитывать не нужно. Может, заплатят, а может, нет. Отцу его военной пенсии хватало… В его записной книжке я обнаружила телефон редактора – домашний. Позвонила – мне сказали, что он умер. Издательство тоже исчезло. Остались лишь изданные им книги. Тогда я решила, что судьбе угодно, чтобы рукопись отца не была опубликована… А примерно месяц назад, когда мой сын разбирал вещи на антресолях, обнаружил вот это…